Кто-то познакомил меня с Андреем Деренковым, владельцем маленькой бакалейной лавки, спрятанной в конце бедной, узенькой улицы, над оврагом, заваленным мусором.
Деренков, сухорукий человечек, с добрым лицом в светлой бородке и умными глазами, обладал лучшей в городе библиотекой запрещенных и редких книг, ими пользовались студенты многочисленных учебных заведений Казани и различные революционно настроенные люди.
Лавка Деренкова помещалась в низенькой пристройке к дому скопца-менялы, дверь из лавки вела в большую комнату, ее слабо освещало окно во двор, за этой комнатой, продолжая ее, помещалась тесная кухня, за кухней, в темных сенях между пристройкой и домом, в углу прятался чулан, и в нем скрывалась злокозненная библиотека. Часть ее книг была переписана пером в толстые тетради, — таковы были «Исторические письма» Лаврова, «Что делать?» Чернышевского, некоторые статьи Писарева, «Царь-Голод», «Хитрая механика», — все эти рукописи были очень зачитаны, измяты.
Когда я, впервые, пришел в лавку, Деренков, занятый с покупателями, кивнул мне на дверь в комнату; я вошел туда и вижу: в сумраке, в углу, стоит на коленях, умиленно молясь, маленький старичок, похожий на портрет Серафима Саровского. Что-то неладное, противоречивое почувствовал я, глядя на старичка.
О Деренкове мне говорили как о «народнике»; в моем представлении народник — революционер, а революционер не должен веровать в бога, богомольный старичок показался мне лишним в этом доме.
Кончив молиться, он аккуратно пригладил белые волосы головы и бороды, присмотрелся ко мне и сказал:
— Отец Андрея. А вы кто будете? Вот как? А я думал — переодетый студент.
— Зачем же студенту переодеваться? — спросил я.
— Ну да, — тихо отозвался старик, — ведь как ни переоденься — бог узнает!
Он ушел в кухню, а я, сидя у окна, задумался и вдруг услыхал возглас:
— Вот он какой!
У косяка двери в кухню стояла девушка, одетая в белое, ее светлые волосы были коротко острижены, на бледном пухлом лице сияли, улыбаясь, синие глаза. Она была очень похожа на ангела, как их изображают дешевые олеографии.
— Отчего вы испугались? Разве я такая страшная? — говорила она тонким вздрагивающим голосом и осторожно, медленно подвигалась ко мне, держась за стену, точно она шла не по твердому полу, а по зыбкому канату, натянутому в воздухе. Это неумение ходить еще больше уподобляло ее существу иного мира. Она вся вздрагивала, как будто в ноги ей впивались иглы, а стена жгла ее детски пухлые руки. И пальцы рук были странно неподвижны.
Я стоял пред нею молча, испытывая чувство странного смятения и острой жалости. Всё необычно в этой темной комнате!
Девушка села на стул так осторожно, точно боялась, что стул улетит из-под нее. Просто, как никто этого не делает, она рассказала мне, что только пятый день начала ходить, а до того почти три месяца лежала в постели — у нее отнялись руки и ноги.
— Это — нервная болезнь такая, — сказала она, улыбаясь.
Помню, мне хотелось, чтоб ее состояние было объяснено как-то иначе; нервная болезнь — это слишком просто для такой девушки и в такой странной комнате, где все вещи робко прижались к стенам, а в углу, пред иконами, слишком ярко горит огонек лампады и по белой скатерти большого обеденного стола беспричинно ползает тень ее медных цепей.
— Мне много говорили о вас, — вот я и захотела посмотреть, какой вы, — слышал я детски тонкий голос.
Эта девушка разглядывала меня каким-то невыносимым взглядом, что-то проницательно читающее видел я в синих глазах. С такой девушкой я не мог — не умел — говорить. И молчал, рассматривая портреты Герцена, Дарвина, Гарибальди.
Из лавки выскочил подросток одних лет со мною, белобрысый, с наглыми глазами, он исчез в кухне, крикнув ломким голосом:
— Ты зачем вылезла, Марья?
— Это мой младший брат, Алексей, — сказала девушка. — А я — учусь на акушерских курсах, да вот, захворала. Почему вы молчите? Вы — застенчивый?
Пришел Андрей Деренков, сунув за пазуху свою сухую руку; молча погладил сестру по мягким волосам, растрепал их и стал спрашивать — какую работу я ищу?
Потом явилась рыжекудрая стройная девица с зеленоватыми глазами, строго посмотрела на меня и, взяв белую девушку под руки, увела ее, сказав:
— Довольно, Марья!
Имя не шло девушке, было грубо для нее.
Я тоже ушел, странно взволнованный, а через день, вечером, снова сидел в этой комнате, пытаясь понять — как и чем живут в ней? Жили — странно.
Милый, кроткий старик Степан Иванович, беленький и как бы прозрачный, сидел в уголке и смотрел оттуда, шевеля темными губами, тихо улыбаясь, как будто просил:
«Не трогайте меня!»
В нем жил заячий испуг, тревожное предчувствие несчастия — это было ясно мне.
Сухорукий Андрей, одетый в серую куртку, замазанную на груди маслом и мукою до твердости древесной коры, ходил по комнате как-то боком, виновато улыбаясь, точно ребенок, которому только что простили какую-то шалость. Ему помогал торговать Алексей — ленивый, грубый парень. Третий брат, Иван, учился в учительском институте и, живя там в интернате, бывал дома только по праздникам; это был маленький, чисто одетый, гладко причесанный человечек, похожий на старого чиновника. Больная Марья жила где-то на чердаке и редко спускалась вниз, а когда она приходила, я чувствовал себя неловко, точно меня связывало невидимыми путами.
Хозяйство Деренковых вела сожительница домохозяина-скопца, высокая худощавая женщина с лицом деревянной куклы и строгими глазами злой монахини. Тут же вертелась ее дочь, рыжая Настя; когда она смотрела зелеными глазами на мужчин — ноздри ее острого носа вздрагивали.
Но действительными хозяевами в квартире Деренковых были студенты университета, духовной академии, ветеринарного института, — шумное сборище людей, которые жили в настроении забот о русском народе, в непрерывной тревоге о будущем России. Всегда возбужденные статьями газет, выводами только что прочитанных книг, событиями в жизни города и университета, они по вечерам сбегались в лавочку Деренкова со всех улиц Казани для яростных споров и тихого шёпота по углам. Приносили с собою толстые книги и, тыкая пальцами в страницы их, кричали друг на друга, утверждая истины, кому какая нравилась.
Разумеется, я плохо понимал эти споры, истины терялись для меня в обилии слов, как звездочки жира в жидком супе бедных. Некоторые студенты напоминали мне стариков-начетчиков сектантского Поволжья, но я понимал, что вижу людей, которые готовятся изменить жизнь к лучшему, и хотя искренность их захлебывалась в бурном потоке слов, но — не тонула в нем. Задачи, которые они пытались решать, были ясны мне, и я чувствовал себя лично заинтересованным в удачном решении этих задач. Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу.
Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
— Самородок! — рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой. Мне не нравилось, когда меня именовали — «самородком» и «сыном народа», — я чувствовал себя пасынком жизни и, порою, очень испытывал тяжесть силы, руководившей развитием моего ума. Так, увидав в окне книжного магазина книгу, озаглавленную неведомыми мне словами «Афоризмы и максимы», я воспылал желанием прочитать ее и попросил студента духовной академии дать мне эту книгу.
— Здравствуйте! — иронически воскликнул будущий архиерей, человек с головою негра, — курчавый, толстогубый, зубастый. — Это, брат, ерунда. Ты читай, что дают, а в область, тебе не подобающую, — не лезь!
Грубый тон учителя очень задел меня. Книгу я, конечно, купил, заработав часть денег на пристанях, а часть заняв у Андрея Деренкова. Это была первая серьезная книга, купленная мною, она до сей поры сохранилась у меня.
Вообще — со мною обращались довольно строго: когда я прочитал «Азбуку социальных наук», мне показалось, что роль пастушеских племен в организации культурной жизни преувеличена автором, а предприимчивые бродяги, охотники — обижены им. Я сообщил мои сомнения одному филологу, — а он, стараясь придать бабьему лицу своему выражение внушительное, целый час говорил мне о «праве критики».
— Чтоб иметь право критиковать — надо верить в какую-то истину, — во что верите вы? — спросил он меня.
Он читал книги даже на улице, — идет по панели, закрыв лицо книгой, и толкает людей. Валяясь у себя на чердаке в голодном тифе, он кричал:
— Мораль должна гармонически совмещать в себе элементы свободы и принуждения, — гармонически, гар-гар-гарм…
Нежный человек, полубольной от хронического недоедания, изнуренный упорными поисками прочной истины, он не знал никаких радостей, кроме чтения книг, и, когда ему казалось, что он примирил противоречия двух сильных умов, его милые темные глаза детски счастливо улыбались. Лет через десять после жизни в Казани я снова встретил его в Харькове, он отбыл пять лет ссылки в Кемь и снова учился в университете. Он показался мне живущим в муравьиной куче противоречивых мыслей; погибая от туберкулеза, он старался примирить Ницше с Марксом, харкал кровью и хрипел, хватая мои руки холодными липкими пальцами:
— Без синтеза — невозможно жить!
Он умер на пути в университет в вагоне трамвая.
Не мало видел я таких великомучеников разума ради, — память о них священна для меня.
Десятка два подобных людей собиралось в квартире Деренкова, — среди них был даже японец, студент духовной академии Пантелеймон Сато. Порою являлся большой, широкогрудый человек, с густой окладистой бородищей и по-татарски бритой головою. Он казался туго зашитым в серый казакин, застегнутый на крючки до подбородка. Обыкновенно он сидел где-нибудь в углу, покуривая коротенькую трубку и глядя на всех серыми, спокойно читающими глазами. Его взгляд часто и пристально останавливался на моем лице, я чувствовал, что серьезный этот человек мысленно взвешивает меня, и почему-то опасался его. Его молчаливость удивляла меня; все вокруг говорили громко, много, решительно, и чем более резко звучали слова, тем больше, конечно, они нравились мне; я очень долго не догадывался, как часто в резких словах прячутся мысли жалкие и лицемерные. О чем молчит этот бородатый богатырь?
Его звали Хохол, и, кажется, никто, кроме Андрея, не знал его имени. Вскоре мне стало известно, что человек этот недавно вернулся из ссылки, из Якутской области, где он прожил десять лет. Это усилило мой интерес к нему, но не внушило мне смелости познакомиться с ним, хотя я не страдал ни застенчивостью, ни робостью, а, напротив, болел каким-то тревожным любопытством, жаждой всё знать и как можно скорее. Это качество всю жизнь мешало мне серьезно заняться чем-либо одним.
Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия.
Именно человеколюбия не наблюдал я в человечках, среди которых жил до той поры, а здесь оно звучало в каждом слове, горело в каждом взгляде.
Освежающим дождем падали на сердце мое речи народопоклонников, и очень помогла мне наивная литература о мрачном житии деревни, о великомученике-мужике. Я почувствовал, что, только очень крепко, очень страстно любя человека, можно почерпнуть в этой любви необходимую силу для того, чтоб найти и понять смысл жизни. Я перестал думать о себе и начал внимательнее относиться к людям.
Андрей Деренков доверчиво сообщил мне, что скромные доходы его торговли целиком идут на помощь людям, которые верят: «Счастье народа — прежде всего». Он вертелся среди них, точно искренно верующий дьячок за архиерейской службой, не скрывая восторга пред бойкой мудростью книгочеев; счастливо улыбаясь, засунув сухую руку за пазуху, дергая другою рукой во все стороны мягкую бородку свою, он спрашивал меня:
— Хорошо? То-то же!
И когда против народников еретически возражал ветеринар Лавров — обладатель странного голоса, подобного гоготу гуся, — Деренков, испуганно закрывая глаза, шептал:
— Какой смутьян!
Его отношение к народникам было сродно моему, но отношение студенчества к Деренкову казалось мне грубоватым и небрежным отношением господ к работнику, трактирному лакею. Сам он этого не замечал. Часто, проводив гостей, он оставлял меня ночевать, мы чистили комнату и потом, лежа на полу, на войлоках, долго дружеским шёпотом беседовали во тьме, едва освещенной огоньком лампады. С тихой радостью верующего он говорил мне:
— Накопятся сотни, тысячи таких хороших людей, займут в России все видные места и сразу переменят всю жизнь!
Он был лет на десять старше меня, и я видел, что рыжеволосая Настя очень нравится ему, он старался не смотреть в ее задорные глаза, при людях говорил с нею суховато, командующим голосом хозяина, но провожал ее тоскующим взглядом, а говоря наедине с нею, смущенно и робко улыбался, дергая бородку.
Его маленькая сестренка наблюдала словесные битвы тоже из уголка; детское лицо ее смешно надувалось напряжением внимания, глаза широко открывались, а когда звучали особенно резкие слова, — она шумно вздыхала, точно на нее брызнули ледяной водой. Около нее солидным петухом расхаживал рыжеватый медик, он говорил с нею таинственным полушёпотом и внушительно хмурил брови. Всё это было удивительно интересно.
Но — наступила осень, жизнь без постоянной работы стала невозможна для меня. Увлеченный всем, что творилось вокруг, я работал всё меньше и питался чужим хлебом, а он всегда очень туго идет в горло. Нужно было искать на зиму «место», и я нашел его в крендельной пекарне Василия Семенова.
Этот период жизни очерчен мною в рассказах «Хозяин», «Коновалов», «Двадцать шесть и одна» — тяжелое время! Однако — поучительное.
Тяжело было физически, еще тяжелее — морально.
Когда я опустился в подвал мастерской, между мною и людьми, видеть и слушать которых стало уже необходимо для меня, выросла «стена забвения». Никто из них не ходил ко мне в мастерскую, а я, работая четырнадцать часов в сутки, не мог ходить к Деренкову в будни; в праздничные дни или спал, или же оставался с товарищами по работе. Часть их с первых же дней стала смотреть на меня как на забавного шута, некоторые отнеслись с наивной любовью детей к человеку, который умеет рассказывать интересные сказки. Чёрт знает что я говорил этим людям, но, разумеется, всё, что могло внушить им надежду на возможность иной, более легкой и осмысленной жизни. Иногда это удавалось мне, и, видя, как опухшие лица освещаются человеческой печалью, а глаза вспыхивают обидой и гневом, — я чувствовал себя празднично и с гордостью думал, что «работаю в народе», «просвещаю» его.
Но, разумеется, чаще приходилось мне испытывать мое бессилие, недостаток знаний, неумение ответить даже на простейшие вопросы жизни, быта. Тогда я чувствовал себя сброшенным в темную яму, где люди копошатся, как слепые черви, стремясь только забыть действительность и находя это забвение в кабаках да в холодных объятиях проституток.
Посещение публичных домов было обязательно каждый месяц в день получки заработка; об этом удовольствии мечтали вслух за неделю до счастливого дня, а прожив его — долго рассказывали друг другу об испытанных наслаждениях. В этих беседах цинически хвастались половой энергией, жестоко глумились над женщинами, говорили о них, брезгливо отплевываясь.
Но — странно! — за всем этим я слышал — мне чудилось — печаль и стыд. Я видел, что в «домах утешения», где за рубль можно было купить женщину на всю ночь, мои товарищи вели себя смущенно, виновато, — это казалось мне естественным. А некоторые из них держались слишком развязно, с удальством, в котором я чувствовал нарочитость и фальшь. Меня жутко интересовало отношение полов, и я наблюдал за этим с особенной остротою. Сам я еще не пользовался ласками женщины, и это ставило меня в неприятную позицию: надо мною зло издевались и женщины и товарищи. Скоро меня перестали приглашать в «дома утешения», заявив откровенно:
— Ты, брат, с нами не ходи.
— Почему?
— Так уж! Нехорошо с тобой.
Я цепко ухватился за эти слова, чувствуя в них что-то важное для меня, но не получил объяснения более толкового.
— Экой ты! Сказано тебе — не ходи! Скушно с тобой…
И только Артем сказал, усмехаясь:
— Вроде как при попе али при отце.
Девицы сначала высмеивали мою сдержанность, потом стали спрашивать с обидой:
— Брезгуешь?
Сорокалетняя «девушка», пышная и красивая полька Тереза Борута, «экономка», глядя на меня умными глазами породистой собаки, сказала:
— Оставимте ж его, подруги, — у него обязательно невеста есть — да? Такой силач обязательно невестой держится, больше ничем!
Алкоголичка, она пила запоем и пьяная была неописуемо отвратительна, а в трезвом состоянии удивляла меня вдумчивым отношением к людям и спокойным исканием смысла в их деяниях.
— Самый же непонятный народ — это обязательно студенты академии, да, — рассказывала она моим товарищам. — Они такое делают с девушками: велят помазать пол мылом, поставят голую девушку на четвереньки, руками-ногами на тарелки и толкают ее в зад — далеко ли уедет по полу? Так — одну, так и другую. Вот. Зачем это?
— Ты врешь! — сказал я.
— Ой, нет! — воскликнула Тереза, не обижаясь, спокойно, в спокойствии этом было что-то подавляющее.
— Ты выдумала это!
— Как же такое можно выдумать девушке? Разве я — сумасшедшая? — спросила она, вытаращив глаза.
Люди прислушивались к нашему спору с жадным вниманием, а Тереза всё рассказывала об играх гостей бесстрастным тоном человека, которому нужно только одно: понять — зачем это?
Слушатели с отвращением плевались, дико ругали студентов, а я, видя, что Тереза возбуждает вражду к людям, уже излюбленным мною, говорил, что студенты любят народ, желают ему добра.
— Так то́ — студенты с Воскресенской улицы, штатские, с университета, я ж говорю о духовных, с Арского поля! Они, духовные, сироты все, а сирота растет, обязательно, вором или озорником, плохим человеком растет, он же ни к чему не привязан, сирота!
Спокойные рассказы «экономки» и злые жалобы девушек на студентов, чиновников и вообще на «чистую публику» вызывали в товарищах моих не только отвращение и вражду, но почти радость, она выражалась словами:
— Значит — образованный-то хуже нас!
Мне тяжело и горько было слышать эти слова. Я видел, что в полутемные маленькие комнаты стекается, точно в ямы, вся грязь города, вскипает на чадном огне и, насыщенная враждою, злобой, снова изливается в город. Я наблюдал, как в этих щелях, куда инстинкт и скука жизни забивают людей, создаются из нелепых слов трогательные песни о тревогах и муках любви, как возникают уродливые легенды о жизни «образованных людей», зарождается насмешливое и враждебное отношение к непонятному, и видел, что «дома утешения» являются университетами, откуда мои товарищи выносят знания весьма ядовитого характера.
Смотрел я, как по грязному полу двигаются, лениво шаркая ногами, «девушки для радости», как отвратительно трясутся их дряблые тела под назойливый визг гармоники или под раздражающий треск струн разбитого пианино, смотрел — и у меня зарождались какие-то неясные, но тревожные мысли. От всего вокруг истекала скука, отравляя душу бессильным желанием куда-то уйти.
Когда, в мастерской, я начинал рассказывать о том, что есть люди, которые бескорыстно ищут путей к свободе, к счастью народа, — мне возражали:
— А вот девки не то говорят про них!
И нещадно, с цинической злостью высмеивали меня, а я был задорным кутенком, чувствовал себя не глупее и смелее взрослых собак, — я тоже злился. Начиная понимать, что думы о жизни не менее тяжелы, чем сама жизнь, я порою ощущал в душе вспышки ненависти к упрямо терпеливым людям, с которыми работал. Меня особенно возмущала их способность терпеть, покорная безнадежность, с которой они подчинялись полубезумным издевательствам пьяного хозяина.
И — как нарочно! — именно в эти тяжелые дни мне довелось познакомиться с идеей совершенно новой и хотя органически враждебной мне, но все-таки очень смутившей меня.
В одну из тех вьюжных ночей, когда кажется, что злобно воющий ветер изорвал серое небо в мельчайшие клочья и они сыплются на землю, хороня ее под сугробами ледяной пыли, и кажется, что кончилась жизнь земли, солнце погашено, не взойдет больше, — в такую ночь, на масленой неделе я возвращался в мастерскую от Деренковых. Шагал, закрыв глаза, против ветра, сквозь мутное кипение серого хаоса и вдруг — упал, наскочив на человека, лежавшего поперек панели. Мы оба выругались, я — по-русски, он — на французском языке:
— О дьявол…
Это возбудило мое любопытство, я поднял его, поставил на ноги, — он был маленького роста, легкий. Толкая меня, он гневно кричал:
— Моя шапка, чёрт вас возьми! Отдайте шапку! Я — замерзну!
Найдя в снегу шапку, я встряхнул ее, надел на его ершистую голову, но он сорвал шапку и, махая ею, ругался на двух языках, гнал меня:
— Прочь!
Вдруг бросился вперед и утонул в кипящей кашице. Идя дальше, я снова увидал его — он стоял, обняв руками деревянный столб погашенного фонаря, и убедительно говорил:
— Лена, я погибаю… о Лена…
Видимо, он был пьян и, пожалуй, замерз бы, оставь я его на улице. Я спросил, где он живет.
— Какая это улица? — закричал он со слезами в голосе. — Я не знаю, куда идти.
Я обнял его за талию и повел, допрашивая, где он живет.
— На Булаке, — бормотал он, вздрагивая. — На Булаке… там — бани, дом…
Шагал он неверно, сбивчиво и мешал мне идти; я слышал, как стучали его зубы:
— Си тю савэ, — бормотал он, толкая меня.
— Что вы говорите?
Он остановился, поднял руку и сказал внятно — с гордостью, как показалось мне:
— Си тю савэ у же те мен… [1]
И сунул пальцы руки в рот себе, качаясь, почти падая. Присев, я взял его на спину себе и понес, а он, упираясь подбородком в череп мой, ворчал:
— Си тю савэ… Но я замерзаю, о боже…
На Булаке я с трудом добился у него, в каком доме он живет, наконец мы влезли в сени маленького флигеля, спрятанного в глубине двора и вихрях снега. Он нащупал дверь, осторожно постучал и зашипел:
— Шш! Тише…
Дверь открыла женщина в красном капоте, с зажженной свечой в руке; уступив нам дорогу, она молча отошла в сторону и, вынув откуда-то лорнет, стала рассматривать меня.
Я сказал ей, что у человека, кажется, застыли руки и его необходимо раздеть, уложить в постель.
— Да? — спросила она звучно и молодо.
— Руки нужно опустить в холодную воду…
Она молча указала лорнетом в угол, — там, на мольберте, стояла картина — река, деревья. Я удивленно взглянул в лицо женщины, странно неподвижное, а она отошла в угол комнаты, к столу, на котором горела лампа под розовым абажуром, села там и, взяв со стола валета червей, стала рассматривать его.
— У вас нет водки? — громко спросил я. Она не ответила, раскладывая по столу карты. Человек, которого я привел, сидел на стуле, низко наклонив голову, свесив вдоль туловища красные руки. Я положил его на диван и стал раздевать, ничего не понимая, живя, как во сне. Стена предо мною над диваном была сплошь покрыта фотографиями, среди них тускло светился золотой венок в белых бантах ленты, на конце ее золотыми буквами было напечатано:
— Чёрт побери — тише! — застонал человек, когда я начал растирать его руки.
Женщина озабоченно и молча раскладывала карты. Лицо у нее остроносое, птичье, его освещают большие неподвижные глаза. Вот она руками девочки-подростка взбила седые свои волосы, пышные, точно парик, и спросила тихо, но звучно:
— Ты видел Мишу, Жорж?
Жорж оттолкнул меня, быстро сел и торопливо сказал:
— Но ведь он уехал в Киев…
— Да, в Киев, — повторила женщина, не отводя глаз от карт, и я заметил, что голос ее звучит однотонно, невыразительно.
— Он скоро приедет…
— Да?
— О да! Скоро.
— Да? — повторила женщина.
Полураздетый Жорж соскочил на пол и в два прыжка встал на колени у ног женщины, говоря ей что-то по-французски.
— Я спокойна, — по-русски ответила она.
— Я — заплутался, знаешь? Метель, страшный ветер, я думал — замерзну, — торопливо рассказывал Жорж, гладя ее руку, лежавшую на колене. Ему было лет сорок, красное толстогубое лицо его с черными усами казалось испуганным, тревожным, он крепко потирал седую щетину волос на своем круглом черепе и говорил всё более трезво.
— Мы завтра едем в Киев, — сказала женщина, не то — спрашивая, не то — утверждая.
— Да, завтра! И тебе нужно отдохнуть. Почему ты не ляжешь? Уже очень поздно…
— Он не приедет сегодня, Миша?
— О нет! Такая метель… Идем, ляг…
Он увел ее в маленькую дверь за шкафом книг, взяв лампу со стола. Я долго сидел один, ни о чем не думая, слушая его тихий, сиповатый голос. Мохнатые лапы шаркали по стеклам окна. В луже растаявшего снега робко отражалось пламя свечи. Комната была тесно заставлена вещами, теплый странный запах наполнял ее, усыпляя мысль.
Вот Жорж явился, пошатываясь, держа в руках лампу, абажур ее дробно стучал о стекло.
— Легла.
Поставил лампу на стол, задумчиво остановился среди комнаты и заговорил, не глядя на меня:
— Ну, что же? Без тебя, вероятно, я бы погиб… Спасибо! Ты кто?
Он склонил голову набок, прислушиваясь к шороху в соседней комнате и вздрагивая.
— Это ваша жена? — тихонько спросил я.
— Жена. Всё. Вся жизнь! — раздельно, негромко, глядя в пол, сказал этот человек и снова начал крепко растирать голову ладонями.
— Чаю выпить, — а?
Он рассеянно пошел к двери, но остановился, вспомнив, что прислуга объелась рыбой и ее отправили в больницу.
Я предложил поставить самовар, он согласно кивнул головой и, видимо, забыв, что полураздет, шлепая босыми ногами по мокрому полу, отвел меня в маленькую кухню. Там, прислонясь спиной к печке, он повторил:
— Без тебя — я бы замерз, — спасибо!
И вдруг, вздрогнув, уставился на меня испуганно расширенными глазами.
— Что же было бы с нею тогда? О господи…
Быстро, шёпотом, глядя в темную дыру двери, он сказал:
— Ты видишь, — она больная. У нее застрелился сын, музыкант, в Москве, а она всё ждет его, вот уже два года почти…
Потом, когда мы пили чай, он бессвязно, необычными словами рассказал, что женщина — помещица, он — учитель истории, был репетитором ее сына, влюбился в нее, она ушла от мужа-немца, барона, пела в опере, они жили очень хорошо, хотя первый муж ее всячески старался испортить ей жизнь.
Рассказывал он, прищурив глаза, напряженно присматриваясь к чему-то в полутьме грязной кухни, с прогнившим у печки полом. Обжигался, прихлебывая чай, лицо его морщилось, круглые глаза пугливо мигали.
— Ты — кто? — еще раз спросил он. — Да, крендельщик, рабочий. Странно. Непохоже. Что это значит?
Слова его звучали беспокойно, он смотрел на меня недоверчиво, взглядом затравленного.
Я кратко рассказал о себе.
— Вот как? — тихо воскликнул он. — Да, вот как…
И вдруг оживился, спрашивая:
— Ты знаешь сказку о «Гадком утенке»? Читал?
Лицо его исказилось, он начал говорить с гневом, изумляя меня неестественными — до визга — повышениями сиповатого голоса.
— Эта сказка — соблазняет! В твои годы я тоже подумал — не лебедь ли я? И — вот… Должен был идти в академию — пошел в университет. Отец — священник — отказался от меня. Изучал — в Париже — историю несчастий человечества — историю прогресса. Писал, да. О, как всё это…
Он подскочил на стуле, прислушался и затем сказал мне:
— Прогресс — это выдумано для самоутешения! Жизнь — неразумна, лишена смысла. Без рабства — нет прогресса, без подчинения большинства меньшинству — человечество остановится на путях своих. Желая облегчить нашу жизнь, наш труд, мы только усложняем ее, увеличиваем труд. Фабрики и машины для того, чтоб делать еще и еще машины, это — глупо! Всё больше становится рабочих, а необходим только крестьянин, производитель хлеба. Хлеб — это всё, что надо взять трудом у природы. Чем меньше нужно человеку — тем более он счастлив, чем больше желаний — тем меньше свободы.
Быть может — не в этих словах, но именно эти оглушающие мысли впервые слышал я, да еще в такой резкой, оголенной форме. Человек, взвизгнув от возбуждения, боязливо останавливал взгляд на двери, открытой во внутренние комнаты, минуту слушал тишину и снова шептал почти с яростью:
— Пойми, — каждому нужно не много: кусок хлеба и женщину…
Заговорив о женщине таинственным шёпотом, словами, которых я не знал, стихами, которых не читал, — он вдруг стал похож на вора Башкина.
— Беатриче, Фиаметта, Лаура, Нинон, — шептал он имена, незнакомые мне, и рассказывал о каких-то влюбленных королях, поэтах, читал французские стихи, отсекая ритмы тонкой, голой до локтя рукою.
— Любовь и голод правят миром, — слышал я горячий шёпот и вспомнил, что эти слова напечатаны под заголовком революционной брошюры «Царь-Голод», это придавало им в моих мыслях особенно веское значение.
— Люди ищут забвения, утешения, а не — знания!
Эта мысль окончательно поразила меня.
Я ушел из кухни утром, — маленькие часы на стене показывали шесть с минутами. Шагал в серой мгле по сугробам, слушая вой метели, и, вспоминая яростные взвизгивания разбитого человека, чувствовал, что его слова остановились где-то в горле у меня, душат. Не хотелось идти в мастерскую, видеть людей, и, таская на себе кучу снега, я шатался по улицам Татарской слободы до поры, когда стало светло и среди волн снега начали нырять фигуры жителей города.
Больше я никогда не встречал учителя и не хотел встретить его. Но впоследствии я неоднократно слышал речи о бессмыслии жизни и бесполезности труда, — их говорили безграмотные странники, бездомные бродяги, «толстовцы» и высококультурные люди. Говорил об этом иеромонах, магистр богословия, химик, работавший по взрывчатым веществам, биолог-неовиталист и многие еще. Но эти идеи уже не влияли на меня так ошеломляюще, как тогда, когда я впервые познакомился с ними.
И только вот года два тому назад — спустя более тридцати лет после первой беседы на эту тему — я неожиданно услышал те же мысли и почти в тех же словах от старого знакомого моего, рабочего.
Однажды у меня с ним завязалась беседа «по душе», и этот человек — «политический воротило», как он, невесело усмехаясь, называл себя, — сказал мне с тою бесстрашной искренностью, которой обладают, кажется, только русские люди:
— А. М., милый, ничего мне не надо, никуда всё это — академии, науки, аэропланы, — лишнее! Надобно только угол тихий и — бабу, чтоб я ее целовал, когда хочу, а она мне честно — душой и телом — отвечала, — вот! Вы — по-интеллигентски рассуждаете, вы уж не наш, а — отравленный человек, для вас идея выше людишек, вы по-жидовски думаете: человек — для субботы?
— Евреи не думают так…
— Чёрт их знает, как они думают, — народишко темный, — ответил он, бросив окурок папиросы в реку и следя за ним.
Мы сидели на набережной Невы, на гранитной скамье, лунной ночью осени, оба истерзанные днем бесполезных волнений, упрямого, но безуспешного желания сделать что-то доброе, полезное.
— Вы с нами, а — не наш, вот что я говорю, — продолжал он вдумчиво, тихо. — Интеллигентам приятно беспокоиться, они издаля веков присовокупились к бунтам. Как Христос был идеалистом и бунтовал для надземных целей, — так и вся интеллигенция бунтует для утопии. Бунтует — идеалист, а с ним никчемность, негодяйство, сволочь, и всё — со зла, видят они, что места в жизни нет для них. Рабочий восстает для революции, ему нужно добиться правильного распределения орудий и продуктов труда. Захватив власть окончательно, — думаете, согласится он на государство? Ни за что! Все разойдутся, и каждый, за свой страх, устроит себе спокойный уголок…
— Техника, говорите? Так она еще туже затягивает петлю на шее нашей, еще крепче вяжет нас. Нет, надо освободиться от лишнего труда. Человек покоя хочет. Фабрики да науки покоя не дадут. Одному — немного надо. Зачем я буду город громоздить, когда мне только маленький домик нужен? Где кучей живут — там и водопроводы, и канализация, и электричество. А — попробуйте без этого жить — как легко будет! Нет, много лишнего у нас, и всё это — от интеллигенции, потому я и говорю: интеллигенция — вредная категория.
Я сказал, что никто не умеет так глубоко и решительно обессмысливать жизнь, как это делаем мы, русские.
— Самый свободный народ по духу, — усмехнулся мой собеседник. — Только — вы не сердитесь, я правильно рассуждаю, так миллионы наши думают, да — сказать не умеют… Жизнь надо устроить проще, тогда она будет милосерднее к людям…
Человек этот никогда не был «толстовцем», не обнаруживал склонности к анархизму, — я хорошо знаю историю его духовного развития.
После беседы с ним я невольно подумал: а что, если действительно миллионы русских людей только потому терпят тягостные муки революции, что лелеют в глубине души надежду освободиться от труда? Минимум труда — максимум наслаждения, это очень заманчиво и увлекает, как всё неосуществимое, как всякая утопия.
И мне вспомнились стихи Генриха Ибсена:
Я всё тот же, кем был всю жизнь, —
Не люблю перемещать фигуры,
Но — хотел бы смешать всю игру.
Помню только одну революцию, —
Она была умнее последующих
И могла бы всё разрушить —
Разумею, конечно, Всемирный потоп.
Но — и тогда Дьявола надули!
Вы знаете — Ной стал диктатором.
О, если это можно сделать честнее,
Я не откажусь помочь вам, —
Вы хлопочите о Всемирном потопе,
Я же, с радостью, суну торпеду под ковчег!